Дмитрий Снегин - Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести
Перед уборной лежала одна, высеченная из гранита, ступень. У Фурсова закружилась голова, и он рухнул на эту ступень, больно ударившись грудью об уступ, и скатился на землю. Лежал без движения в пыли, опустошенный, обессилевший. Стоявший неподалеку на своем посту часовой с минуту смотрел на него сострадательно, потом, озираясь, бросил ему кусок колбасы.
— Я австриец... я не наци.
Подоспевший сменщик принес ему костыли, помог подняться, что-то говорил, протягивая колбасу. Владимир отвернулся, пошел к себе, желая одного — оглохнуть. Но плач обреченных на гибель людей разрывал воздух, проволочные заграждения, стены бараков, просил, требовал — не забыть, отомстить.
И так было не день, не два. Не день, не два мимо лагеря к соседнему рву гнали обреченных. Их расстреливали. И другие обреченные забрасывали трупы землей. А потом расстреливали их. Их оружием был плач. И они плакали — слитно, обреченно. От этого плача некуда было деться. Ампутанты забивались в постели, в жаркое блошиное тряпье. Но плач был с ними — будил совесть, наливал сердца гневом. Смотрите и запоминайте! И они выползали из бараков, издали смотрели, как страшно плакали, как падали, скошенные автоматными очередями, женщины, старики, дети.
Это трудно — смотреть, как убивают беззащитных людей. Трудно — запомнить и носить все это в себе до судного часа, не ведая, когда он наступит. Но кто-то из нас должен выжить, чтобы рассказать миру, какие они, фашисты. Теперь эти слова перекликались с заветом Лайкова-Чернова: выжить, выстоять в этих условиях — значит, победить. Сливались с призывом-плачем гибнущих во рву — смотри, запомни, отомсти. И Фурсов смотрел, думал, запоминал.
Наши, русские!
Пока они — хозяева положения. Их язык — немецкий. Надо его знать, пригодится. Так решил Владимир Фурсов, и пожалел, что в школе плохо занимался немецким. Но у него с недавнего времени память вдруг стала ясной, цепкой, и он легко запоминал то, что хотел запомнить. К концу сентября он начал понимать кое-что из того, что говорили. И сам пытался складывать речь из чужих отрывистых слов.
...А небо здесь такое же высокое и солнечное, как и в Киргизии. Солнце печет из последних сил. Деревья уже шуршат пожухлой листвой безропотно и печально. Всему свой черед: цветению и увяданию. Одно противоестественно: фашисты, война, лагеря за колючей проволокой и рвы, в которых расстреливают беззащитных.
Обо всем этом думает Фурсов под разгонистый стук колес. Они снова — в пути... Снова — набитый до отказа вагон, переполненные параши, зловоние. Пострашнее зловония — неизвестность.
Часа полтора тому назад, когда поезд остановился на задворках какой-то станции, Фурсов попросил товарищей помочь ему дотянуться до окна. Он увидел бегущие вразброд пути и женщин, подсыпавших серую щебенку под шпалы. Их никто не охранял. Единственный часовой стоял у теплушки с военнопленными, Фурсов попросил его на немецком языке:
— Разрешите опорожнить параши. Откройте, дайте подышать свежим воздухом. — Сам того не замечая, последние слова он сказал по-русски.
Женщины, ремонтировавшие пути, оглянулись. Одна, помоложе, побойчее, радостно вскрикнула:
— Наши, русские, родненькие! — и на лопате протянула Фурсову какой-то узелок.
Из будки стрелочника вывалился толстый высоченный солдат, не по росту подогнанное обмундирование плотно облегало его телеса. Он схватил женщину за ноги, дернул на себя и два раза стукнул ее головой о рельсы. У Фурсова потемнело в глазах:
— Не смей, гадина, гадина-а... гади-ина-а-а!
В теплушке загрохали костылями, затопали ногами» закричали, не видя, но догадавшись, что произошло страшное. Часовой короткой очередью полоснул повыше окна и вскочил на подножку. Поезд тронулся, Фурсов рухнул на пол...
Стучат колеса, отсчитывают километры. «Сколько же погибло нас в бою, в плену, на чужбине, как погибла вот только что эта женщина?» — думает Владимир. Думать — это тоже работать, бороться, надеяться. Многие погибли, а многие живы. Надеяться. Жива Аня. Где она? Что она? Это уже не он, а колеса спрашивают: где Аня, Аня, что Аня?.. Что Аня?
Засыпает Владимир. Но и во сне колеса спрашивают его про Аню: где она, что она? А он не может найти ее и во сне. Не найдет он ее и в жизни. Но об этом Фурсов не знает. И долго еще не узнает. И будет жить надеждой на встречу. Со временем у него в один образ сольются и Аня, и Надежда Шумская, и та молодая женщина с безымянного разъезда. При воспоминании о них сухие слезы будут жечь ему глаза. Но это будет потом, потом... А сейчас Владимир спит, и даже колесам, тревожно выстукивающим: «Где Аня, что Аня?» — не разбудить его.
Надежда
Он проснулся не от шума, не от окрика часового. От свежести, омывшей его знакомой с детства прохладой, прилетевшей с берегов Иссык-Куля... Их выдворили из теплушки и погнали в сумерках вечера своим ходом. Тех, кто не мог передвигаться, оставили в Подлясках. Уже устраиваясь в палате, Фурсов увидел Супонева и закричал не своим голосом:
— Миша-а!
— Жив, Рыжий!
Они не виделись вечность. Не надеялись встретиться. И обрадовались. И обнялись. И говорили... говорили, перебивая друг друга, не слушая друг друга. Когда улеглось первое волнение, Фурсов спросил:
— Где мы?
— В Замостье. Тут лагерь для военнопленных инвалидов, уже выздоровевших. Много наших: хирург Петров, Дулькейт.
Владимир ждал, что он назовет Аню. Но Супонев не назвал.
Спросить бы. Спросить.
— Я тут при кухне, кочегаром. Местечко царское. Помогу.
— А Маховенко? — спросил Фурсов, думая об Ане.
— Иван Кузьмич бежал. На этапе.
«Иван Кузьмич — человечище!.. И Ани нет», — тоскливо подумал Фурсов.
Он плохо слушал, о чем говорил ему Супонев, плохо спал первую ночь на новом месте. Подъем сыграли ни свет, ни заря. Дулькейт совершал обход. Каждого спрашивал как фамилия,откуда.
Фурсову приказал:
— На кухню — рабочим!
«Мне все равно — куда», — отвернулся Фурсов.
Кухня находилась в длинном, с плоской крышей, помещении. Надзирал за кухней ефрейтор Фогель. Рослый и толстый, как пивная бочка, брюнет лет за пятьдесят. Строг до лютости. Провинившихся не вешал, не расстреливал. Убивал. Широким охотничьим ножом. Всаживал нож в затылок по самую рукоятку. Или в спину, пониже левой лопатки.
Об этом новичкам рассказали повара — старожилы лагеря.
— Но мы и Фогеля научились обводить вокруг пальца. Так что кормить вас будем вволю.
Сытная жизнь на задворках кухни пришлась Фурсову не по душе.
— Не хочу быть кому-то обязанным. — Он намекал на Дулькейта, а Супонев принял на свой счет и обиделся:
— Эх ты... А я, дурак, старался.
— При чем тут ты?.. Есть повыше.
— Дулькейт? Да ты знаешь, он помог Маховенко бежать!.. И вообще*...
Фурсов даже вздрогнул и схватил друга за руку:
— Это правда? Повтори — правда?
— От верных людей слышал. Только ты — молчок, — предупредил Супонев. И после паузы: — Одного не возьму в толк, почему фашисты о побеге Маховенко молчат. Молчат и все.
Фурсов горячо возразил:
— Не в их интересе про такое раззванивать. Нам надо об этом всем рассказывать. Понимаешь — нам! — Владимир вдруг воспрянул духом. — И раз ты такой всемогущий, подыщи-ка мне работенку повеселее.
Супонев обещал. Неделю он не появлялся, а потом пришел, сказал:
— Знаешь, Рыжий, в лагере есть барак-мастерская. Я поговорил кое с кем. Удалось пристроить тебя пока что пистонщиком.
Фурсов быстро овладел нехитрым мастерством выделывать пистоны из жестяных банок из-под консервов. Потекли дни, нанизываемые на металлический пробойник. В мастерской было оживленно, порой даже весело. Здесь шили платочки из немецкого старья, делали ортопедическую обувь, мастерили костыли и разнообразные протезы для своих раненых. Спрос на изделия был немал: воина разгоралась.
Однажды Супонев принес Фурсову печеной картошки. Выражение лица у него было такое же, как у Ани, когда он видел ее в последний раз. Володя понял: с другом что-то случилось.
Михаил вздохнул:
— Ну, не поминай лихом.
— Угоняют?
— Да.
— Куда?
— А черт его знает!.. Куда-то в Германию... Здесь оставляют одних калек.
Он притянул к себе Михаила, поцеловал в щеку. Супонев ушел.
И больше не приходил. Не пришел*.
Фурсов остался в лагере. И в этом лагере люди умирали, не дожив положенного, не свершив задуманного. Умирали от плена, от унижений и голода. От скоротечной чахотки и тоски по родине. И это было вдвойне горько и больно, потому что оттуда, с родины, начали пробиваться вести о гибельных для фашистских захватчиков сражениях под Сталинградом, и надежда о скором избавлении от плена светила ярче и призывнее прежнего.
Фашистам капут
В лагере Замостье складывался свой быт, своя трудная и сложная жизнь. Казалось, все тут было расписано раз и навсегда: утренняя и вечерняя поверка, работа, пайки, бараки, сон. По территории лагеря можно было ходить только в разрешенное тебе место на кухню, в барак-мастерскую, уборную. Заходить в чужие бараки строго запрещалось. Вот и вся жизнь. Но это только казалось.